Поэзия В. Брюсова

И.Машбиц-Веров

Брюсов, как мы знаем, отказывался от чести считаться «вождем символизма». Вместе с тем, по его словам, когда старшие сотоварищи его оставили и «вокруг него группировались все более молодые поколения», он оказался в центре движения.

Но это лишь часть правды. Положение было сложнее. И если в своих эстетических взглядах Брюсов расходился с Мережковским и стремился найти общий язык с молодыми, то он все же в главном расходился и с ними. А в своем поэтическом творчестве, как будет далее показано, Брюсов постоянно вообще вырывался за грани символизма.

Между тем Брюсова как поэта многие критики, особенно в дооктябрьский период, целиком относили к символистам и даже подчас к теургам. Убедительный пример — известная в свое время книга Эллиса «Русские символисты», вышедшая в 1910 году.

«Весь путь Брюсова, — утверждает Эллис, — последовательное и внутренне-единое раскрытие все того же, что и в начале, постижения, утончение того же метода». Это выявление «единого творческого «Я», прибегающего для «закрепления символа» (т. е., по Эллису, для постижения «ноумена») то к резкому импрессионизму (ранний период), то к пластической, парнасской форме (позже). И это всегда — мистическое «познание мира», «жажда бесконечного» («gout d'infini»), «мятущийся хаос затаенных, внутренних противоречий» и т. п.

Эллисом верно отмечены «безграничная жажда знаний» и глубокие внутренние противоречия поэта. Но подлинный смысл этих характерных черт Брюсова критиком извращен. Дело обстоит иначе.

Прежде всего, «хаос внутренних противоречий», говоря словами Эллиса, — типичнейшая черта всего старшего поколения символистов. Эти противоречия неизбежно возникали как следствие попытки преодолеть действительность «творимой легендой». А «жажда знаний», в известной мере характерная для них, была стремлением к лжезнанию, к постижению «иномирного».

Совсем иной смысл имеют жажда знаний и внутренние противоречия у Брюсова. Поэт имел право сказать: «Если бы мне жить сто жизней, они не насытили бы всей жажды поздания, которая сжигает меня». Однако его, по существу, никогда не удовлетворяли субъективистские религиозно-метафизические, символистские «постижения». Не случайно он писал в начале 1908 года Е. А. Ляцкому: «Для меня трансендентное есть абсолютно непостижимое, и всякого суеверия я чужд совершенно». И Брюсов постоянно стремился осмыслить реальный мир: бесконечное разнообразие форм человеческого бытия, мышления, поведения в самых различных веках и странах. Это вовсе, стало быть, не эллисовская мистическая «жажда знаний»!

Брюсов никогда не создавал «творимых легенд», противопоставленных «тьме» жизни, никогда не искал утешения в «иномирном». Но он был во многом противоречив, ибо, с одной стороны, долгие годы так или иначе разделял и даже формулировал по-своему принципы символизма, а с другой, сам же их нарушал, то и дело вырываясь из искусственного мира агностицизма и метафизики. Противоречия Брюсова поэтому — противоречия ищущей, неудовлетворенной мысли.

Как же «выламывание» из символизма выразилось в его поэзии?

Собственно поэтом-символистом, относительно последовательным, Брюсов выступал лишь в самые первые годы своего творчества, примерно до книги «Tertia Virgilia» (1897—1901).

Однако и в самые ранние годы как символист Брюсов своеобразен и существенно отличен от других поэтов старшего поколения.

В самом деле: у Мережковского, Гиппиус, Сологуба, Минского, Бальмонта главным является стремление постигнуть «ноумен» и, в связи с этим, отрицание ложного и страдальческого реального мира — «зловонной клетки». Это, стало быть, прежде всего, поэзия об уходе от реального мира и о постижении (в мечтах, мигах, творимой легенде, смерти) «иномирного».

У раннего же Брюсова в центре внимания совсем иное: темы специфически-поэтического характера — творческий процесс, парнасство, новые приемы мастерства. В духе идей французского символизма, вслед за Верленом и Малларме, Брюсов утверждает в известном стихотворении «Творчество» музыкальность и алогизм («светит месяц при луне») как основу поэзии. И он заявляет по этому поводу: «Какое мне дело до того, что на земле не могут быть одновременно видны две луны, если для того, чтобы вызвать в читателе известное настроение, мне необходимо допустить эти две луны на одном и том же небосклоне».

В этом же плане получает свое объяснение нашумевший опус: «О, закрой свои бледные ноги!» По словам Брюсова, это было тем же исканием новых форм: «Идеал стихотворения — путем одной строки вызвать нужное настроение». Вместе с тем стих этот был, несомненно, эпатирующим выступлением против гражданственности в поэзии.

Те же темы — специфика творческого процесса в духе парнасства и формализма — утверждаются и декларируются Брюсовым в программном для того времени стихотворении «Юному поэту» (1896). Три его завета не содержат ничего от мистических постижений «иномирного». Но зато формулируется кредо парнассизма и органически связанного с ним индивидуализма: «Не живи настоящим», «никому не сочувствуй», «поклоняйся искусству, только ему безраздумно, бесцельно».

Брюсов в этот период, по собственному признанию, стремился к чисто поэтическим целям. «В двух выпусках «Русских символистов», — писал он, — я постарался дать образцы всех форм новой поэзии: словесную инструментовку, парнасскую четкость, намеренное затемнение смысла в духе Малларме... и т. д.».

Если теперь от сборников «Русские символисты» обратимся к первым книгам Брюсова «Juvenalia» (1892—1894) «Chefs d'oeuvre» (1894—1896) и «Me eum esse» (1896—1897), книгам технически во многом слабым, но шире и полнее характеризующим облик поэта, то здесь, несомненно, мы встретимся уже с целым рядом основных мотивов всего старшего поколения: земная жизнь — «призрак и сон», которые выражают нечто «высшее, святое», «игру Всевышнего» («Первый снег», «Я вернулся на яркую землю»); поэту «нездешнего мира слышатся звуки» («Мучительный дар»); утверждается «очистительная» роль страданий («О, плачьте, о, плачьте») и т. п. «Со мной не хотели считаться, иначе как с «символистом», — иронически замечает впоследствии Брюсов, говоря о том времени, — я постарался стать им, — тем, чего от меня хотели».

Однако и в названных книгах гораздо больше стихотворений, не имеющих отношения к символизму, противостоящих ему: стихотворения целиком реалистические (о любви, о природе вне всяких метафизических «соответствий»); стихотворения, прославляющие радость жизни; или, наконец, стихотворения, утверждающие давнее его положение: главное в творчестве — мастерство (в духе парнассизма).

И я хочу, чтоб все мои мечты,

Дошедшие до слова и до света,

Нашли себе желанные черты.

Пускай мой друг, открывший том поэта,

Упьется в нем и прелестью сонета

И буквами спокойной красоты!

(1894, «Сонет к форме»)

Книга «Tertia Vigilia» (1897—1901) знаменует отход Брюсова от парнассизма и формализма и переход на несколько иные позиции. Теоретически эти новые взгляды получили свое выражение с статье «Истины», опубликованной в 1901 году в альманахе «Северные цветы». Необходимо сказать несколько слов об этой статье.

С позиций кантианства и релятивизма Брюсов объявляет здесь, что наука неспособна познать жизнь и единственный ее смысл — «удовлетворение жажды деятельности мысли, не больше». Наука, стало быть, объявляется, по существу, игрой мысли. А противоречивые теории ученых и философов — не более чем «образы многих Дон-Жуанов».

В силу сказанного важно не то, что человек приходит в науке или философии к истине или заблуждению: все одинаково истинно и ложно. Важно найти свою истину, никогда ничем не удовлетворяться, всегда искать: «Мысль — вечный Агасфер, цель — самый путь»; задача же философии—«проследить все возможные типы миросозерцания».

То же относится и к художнику. Художник не познает никакой объективной истины: добра, зла и т. п. «Цель творчества — самопостижение», выражение своих «глубинных чувств», которые «безмолвны». И переживания эти драгоценны совершенно независимо от того, «достойны или недостойны настроения, затаенные в художнике». «Нет низменных чувств, и нет ложных, — заключает Брюсов. — Что во мне есть, то истинно. Не человек мера вещей, а мгновение. Истинно то, что признаю я, признаю теперь, сегодня, в это мгновение».

Слов нет, отрицание познаваемости мира, крайний индивидуализм, аморальность, пассивно-релятивистское отношение к действительности, — все это представляло широкую возможность для создания произведений в духе старшего поколения символистов. И естественно, что подобных произведений в «Tertia Vigilia» немало. Незачем, однако, следить за этой линией творчества поэта: здесь он повторяет уже известные нам мотивы. Интересно и важно проследить другое: как даже в этот период Брюсов на деле вырывается из круга утверждаемых им «истин», вырывается тем самым из круга символизма.

Рассмотрим в этом плане прежде всего «Tertia Vigilia».

Из двенадцати разделов книги только в трех («Прозрения», «Мы», «Из дневника») более или менее последовательно воплощена символистская концепция. Такова декларация, что, мол, именно «мы — символисты — гребень встающей волны», что «в будущем восторжествуем мы». Таковы намечаемые, правда большей частью пунктиром, неразвернуто, знакомые мотивы старшего поколения: жизнь — «царство тьмы», «сон тюрьмы», «мы только стон у вечной грани», «из жизни бледной и случайной» сотворим легенду; «в смерти — возрожденье»; «мы выше мира тленного и в наших душах бог».

Но вместе с тем даже в этих разделах звучат подчас совсем иные, казалось бы, неожиданные мотивы. Так, в противовес пессимизму старшего поколения, объявляется, что «сладко жить настоящим», «радость в сознании жить», «сладостна жизнь от конца до конца...» Или оказывается, что среди своих друзей-символистов, которым он предвещает «венцы», поэт все же чувствует себя «отторженным». И когда настанет время и «победят мои друзья — над жалкой их победою засмеюся первым я» («С неустанными молитвами»).

Указанные мотивы не случайны. Наоборот, они, по существу, определяют основную направленность всей книги.

В самом деле, открывается «Tertia Vigilia» циклом «Возвращение». От чего же и к чему «возвращается» поэт? Оказывается, услышав «трубный звук», поэт уходит от одиночества, от поисков забвения в природе, в любовных страстях и «Мечте», ибо его «дух испытанный не властен не проницать до глуби даль», невластен не обращаться к неизменным исканиям.

В следующем стихотворении — «Я» — и воспеты эти искания. Несомненно, они очень сложны и противоречивы, познаваемые поэтом «дали». Ведь это (как мы знаем из статьи «Истины») — «прослеживание всех возможных типов миросозерцаний». Действительно, огромный, разноречивый мир! Поэт, вступив в него, поклоняется и Астарте (богине любви, радости жизни) и Гекате (богине ночных ужасов); язычеству и христианству; любовным страстям и мудрости «Академий», телесному и мистическому.

Но поэт не «изнемогает» в этой «тьме противоречий». Напротив,—

Мне сладки все мечты, мне дороги все речи,

И всем богам я посвящаю стих...

Таким образом, неутомимая жажда знаний — священный завет поэта, его кредо, его пафос, о котором он и возвещает, переходя к зрелости, став «на третью стражу».

Различные мировоззрения, нравы, уклады, стремления и прослеживает далее поэт в «Tertia Vigilia». Центральный в этом смысле раздел — «Любимцы веков»; примыкает к нему раздел «Близким».

Так обнаруживается, что для Брюсова этот мир вовсе не «паучье» гнездо (Гиппиус), не царство «недотыкомок» (Сологуб) , не «одиночное заключение» (Мережковский). Наоборот, это интересный, разнообразный, по-разному богатый мир.

Еще более решительно расходится Брюсов со старшими символистами в той конкретной философско-поэтической трактовке, какую он дает мыслям, делам и людям разных эпох. История для Брюсова — прежде всего долгий путь культуры веками накапливаемых знаний, утверждающих веру в человека.

Поэтому отнюдь не «Ассаргадон», полагающий, что слава и величие в завоеваниях, в «мощном троне» — гордость человечества. Деяния Ассаргадона — лишь «тень в безумном сне». Истинное же величие — показывает Брюсов — в «халдейском пастухе», человеке ищущей мысли, стремящемся проникнуть в «таинства миров»:

Ты жадно смотришь в даль; ты с вышины холма

За звездами следишь, их узнаешь и числишь,

Предвидишь их круги, склонения... Ты мыслишь,

И таинства миров яснеют для ума...

И в этой радости дай слиться на мгновенье

С тобой, о искренний, о неизвестный друг!

С тем же, по существу, встречаемся в «Александре Великом». Поэт «молится» на него. Но славу Александра он видит не в его воинских доблестях, «не в час ужасных боев». Александр Македонский для него «божество», но величие его в том, что он вывел людей из дикого состояния, открыл им красоту мира: Кавказа, пустынь, морей; в том, что он — в неустанных познаниях, в «стремленья от судьбы к судьбе иной»:

Ты возвал к ним: «Вы забыли, кем вы были, что теперь!

Как стада, в полях бродили, в чащу прятались, как зверь...

Или мните: государем стал я милостью мечей?..

Особый интерес представляет образ Данте. В том же году, что и Брюсов (1898), стихотворение о великом итальянском поэте создал Бальмонт. Поучительно сравнение этих произведений.

Данте был близок символистам. Для них, по слову Брюсова, это «родная тень». Бальмонт рисует Данте целиком в символистском духе. Это одинокий «пророк», религиозный мечтатель, молящийся «в ночной тиши». Его судьба — жить в «безлюдной пустыне, пытаясь тщетно цепи тьмы порвать», призывая «смерть, как друга». В ответ на его молитвы к нему является «святая Тень», которая учит «блаженству за других душой страдать... ненавидящих любить».

Очевидно, что образ, созданный Бальмонтом, — религиозный вариант ого обычного лирического героя, героя всего старшего поколения символистов, для которых тьма жизни — непреодолима, смерть — желанна, «истина» и спасение — в религии и мечте.

У Брюсова иной образ Данте.

Прежде всего, из абстрактно-религиозного мира великий итальянец переносится в реально-историческую обстановку: то было время, когда «с гвельфами боролись гибеллины!» Эпоха Данте осмысливается как время дикости, варварства, когда кругом раздавался «вой во славу побед людей, принявших вид звериный». Но этот «звон мечей, проклятия и крики» для Данте — ложь, «бред». Брюсов подчеркивает: Данте, «веривший в величие людей», предвидит «в дали времен» иных людей, жаждет воскрешения человека и человечности.

У Брюоова Данте — не религиозный мистик, ищущий спасение в христианском смирении, а гуманист, убежденный в лучшем будущем человечества, которое придет вовсе не от «святой Тени». Не случайно в другой редакции этого стихотворения говорится о Данте: «Он всех хотел любить, он жаждал дать Италии свободу».

Интересно также отметить брюсовокие образы Лейбница и Лермонтова (из цикла «Близким»). Здесь характерно, прежде всего, самое обращение поэта к Лейбницу—мыслителю и ученому: «Я знаю — ты со мной! Я вижу строгий лик, я чутко слушаю великие уроки». И Лейбниц велик для Брюсова тем, что любит людей, учит их, заботится об их будущем: «Но ты не проклинал людей, учил их, как детей, ты был их детских снов заботливый хранитель».

Ту же заботу о людях, живое участие к ним подчеркивает Брюсов и в Лермонтове, разглядев за его угрюмостью, усмешкой и проклятиями «младенческую печаль» о людях: Ты никогда не мог быть безучастным !

В том же стихотворении («К портрету М. Ю. Лермонтова») отчетливо возникает и другой характерный мотив «Tertia Vigilia», противостоящий символизму: утверждение, что поэт — не пассивный созерцатель, уходящий от «бушующей жизни» в «творимую легенду», а боец, находящийся в гуще жизни. Кстати сказать, это обнаруживается и в брюсовской трактовке Данте.

Так возникает образ воина, осмысливаемый поэтом несколько необычно — как воплощение человеческой активности во имя прогресса и культуры в единении со своим народом. И вот Брюсов, пришедший в «гости» к «отдаленным предкам», хотя и остается поэтом («сложу им песню»), но прежде всего ощущает себя участником всех трудных дел своих пращуров:

Мне не трудно далась бы наука

Поджидать матерого тура.

Вот я чувствую гибкость лука,

На плечах моих барсова шкура.

А в другом стихотворении («Старый викинг») Брюсов видит величайшую трагедию человека именно в том, что он может перестать быть воином. Самая же заветная мечта поэта:

Хочу навсегда быть желанным и сильным для боя.

Третий мотив «Tertia Vigilia», противостоящий символизму и как бы обобщающий всю книгу, — утверждение радости жизни, радости земного, «телесного».

Так уже среди «Любимцев веков» Брюсов воспевает Психею. По греческой легенде, Эрот, всеобщий любимец Олимпа, женится на Психее. Боги решают преподнести невесте высокий подарок: наделить божественным достоинством, сделать полноправной в надземном царстве. По Брюсову, однако, Психея этому не очень рада. В «неземном» мире она видит бесстыдство, злобу, зависть, и земля ей представляется чище, богаче, желанней:

И на пиру богов, под их бесстыдный смех,

Где выше власти все, все — боги и богини,

Не вспоминала ль ты о днях земных утех,

Где есть печаль и стыд, где вера есть в святыни!

Клеопатру, которая умела жить земными радостями, Брюсов воспевает как женщину, «бессмертную прелестью и страстью» («Клеопатра»). И он ставит ее рядом с «бессмертным искусством» — высшая похвала в устах поэта. Кассандра у Брюсова, в свою очередь, не «ведает утех небытия» — единственно дорог ей реальный, утраченный мир («Кассандра»), и т. д.

Во всем разделе «У моря» дается реалистическая зарисовка красоты и величия земли без всякого мистического переосмысления. И этот земной мир оказывается вовсе не «зловонной клеткой», населенной отчужденными друг от друга «зверями». Наоборот, это мир радостного содружества людей:

Близкий, бесконечный,

Вольный мир вокруг,

И случайный встречный —

Как желанный друг.

Особенно интересен раздел «В стенах», посвященный теме города — одной из важнейших тем поэта.

Город Брюсова — двулик. То он возникает, как «могила», начало бессилья и комнатности, то — наоборот — как великая культурная сила, за которой — будущее, но которая несет, вместе с тем, неизбежные катастрофы и войны.

В городе, по Брюсову, мы «влачимся медленно в пыли», когда остаемся комнатными, отграниченными от большого мира: когда нам «дорого наше бессилье», в «комнатной пыли, среди картин и книг», во власти «отдельного стиха, отдельного мига». А между тем есть другой мир — «ярких красок», активности, борьбы, о котором поэт и мечтает:

А мне что снится — дикие крики.

А мне что близко — кровь и война.

Мои братья— северные владыки,

Мои время — викингов времена.

Так образы «войны и крови» закономерно связываются с темой города, точнее — с его вторым ликом, воплощающим растущую в веках культуру, творческую мысль, побеждающую в жестокой войне косный мир:

Жадно тобой наслаждаюсь.

Сумрак улиц священный!

Тайно тебе поклоняюсь,

Будущий царь вселенной!

Ты далеко руки протянешь,

В пустыни, ко льдам, на горы...

И Брюсов ясно предвидит это будущее: «Я провижу гордые тени грядущих и гордых веков». Там полностью развернутся способности человека («вся мощь безмерных желаний»), там будет создана «жизнь, озаренная чудом».

Но вместе с тем Брюсову представляется, что в этом движении вперед — «каждый миг — роковой», что в этих «найденных словах» о чуде будущего таится одновременно «ужас».

Так уже в книге «Tertia Vigilia» возникает мотив «грядущих гуннов», который по-разному будет впоследствии варьироваться. Покуда же он дан еще как бы в латентном состоянии. Поэт славит неизбежную катастрофу, «пламень», который освежит жизнь, и приветствует его, хотя предвидит, что он обернется к нему «врагом»:

Ты станешь некогда врагом,

Ты до неба воспрянешь!

И день, венчанный вечным днем, —

Я жду, — и ты настанешь!

Город, воспеваемый как творец культуры, будущий владыка земли, оказывается и вестником трагедии: он некогда принесет поэту гибель. И все же Брюсов благословляет его. «Пламя» прядущей катастрофы ему, как воину, «близко», и он рад быть хотя бы частицей будущего:

Тайно тебе поклоняюсь,

Гряди, могущ и неведом!

Пред тобой во прах повергаюсь,

Пусть буду путем к победам!

Книга «Tertia Vigilia» заканчивается циклом «Лирические поэмы». В этом жанре мировоззрение Брюсова предстает синтезированней. Так, в поэме «Краски» поэт спорит с самим собой: он — юноша, «материалист и позитивист» и он же — в более зрелом возрасте — «маг», «кудесник». Характерно, что для Брюсова и в этот период цельным — «уверенным и смелым», полным «красок», остается юноша; а теперешний Брюсов — «утомленный... побежденный судьбой»....

В поэме «Замкнутые» (1900—1901) главное — тема города, а в связи с ней и тема «грядущих гуннов». И опять, сквозь все противоречия в осмыслении культуры грядущей эпохи, возникает ясное предчувствие неизбежности катастрофы, неизбежной жестокой борьбы, воспринимаемой уже, в известной мере, в социальном разрезе: «разделится мир на вражьих две орды». И пусть новое, полное силы, «неведомое племя» разрушит старую культуру, — поэт приветствует его. Он сам примет участие в этом разрушении, ибо даже «заветные слова» старой культуры — на деле рабство, ложь, тюрьма. А новые люди несут свободу и обновление земли, той реальной жизни, которая всегда была для Брюсова самым интересным и желанным:

И все, что нас гнетет, снесет и свеет время.

Все чувства давние, всю власть заветных слов,

И по земле взойдет неведомое племя,

И будет снова мир таинственен и нов.

В руинах, звавшихся парламентской палатой,

Как будет радостен детей свободных крик,

Как будет весело дробить останки статуй

И складывать костры из бесконечных книг.

Освобождение, восторг великой воли,

Приветствую тебя и славлю из цепей!

Я — узник, раб в тюрьме, но вижу поле, поле...

О, солнце! О, простор! О, высота степей!

И в других поэмах (например, «Царю Северного полюса») восславляется безмерность человеческих исканий («Без предела, без начала бег вперед, вперед!»), храбрость людей, умеющих мужественно «пасть в упорной борьбе», безмерная радость — жить, чтобы бороться, величие человеческих деяний, оказывающихся сильнее смерти.

Да, жизнь для Брюсова — не «зловонная клетка», а богатый и интересный мир разнообразной мысли, исканий, борьбы.

Поэт не ищет утешения в «мечте», в «мигах», еще менее склонен воспевать смерть как великую утешительницу. Деяние, мужество, неутомимое стремление вперед, человек и поэт как воины — такова устремленность поэзии Брюсова.

Не уход в «иномирное», как это было у других старших символистов, является для него решением «тайны бытия». Подлинная сфера его интересов — сложные пути культуры, создаваемой человеком; будущее народа и человечества; богатство жизни на земле, борьба, искания, творчество.

Неудивительно поэтому, что уже в раннем Брюсове, за всеми декларациями о символизме, Максим Горький разглядел здоровое, позитивное, материалистическое начало. Об этом свидетельствует ряд его писем: «Познакомился с Брюсовым. Очень он понравился мне, — скромный, умный, искренний» (из письма А. П. Чехову, октябрь 1900 г.). «Вы производите чрезвычайно крепкое впечатление. Есть что-то в вас — уверенное, здоровое» (В. Я. Брюсову, декабрь 1900 г.). «Вы мне страшно нравитесь, я не знаю Вас, но в лице Вашем - есть что-то крепкое, твердое, какая-то глубокая мысль и вера. Вы, мне кажется, могли бы хорошо заступиться за угнетаемого человека, вот что» (ему же, февраль 1901 г.).

Очередная книга Брюсова — «Urbi et Orbi» («Городу и миру») появилась в 1903 году. Поэту было 30 лет. К чему же он пришел в этом возрасте, когда, как помним, Бальмонт писал о своей полной опустошенности («Смерть, услада всех страданий, смерть, я жду тебя, спеши!»).

«Urbi et Orbi» — книга не только зрелого и замечательного мастерства. Это еще и книга чрезвычайно сложная по содержанию. И появилась она в сложное и ответственное время, по-своему отразив его. Основанные в конце 90-х — начале 900-х годов специальные символистские издательства («Скорпион», «Гриф») выпустили подытоживающие творчество старших «Собрания стихов»; в 1903 году (январь) начинает выходить первый журнал символистов («Новый путь») и уже подготавливается издание второго — «Весов», будущей цитадели символизма.

А наряду с этим внутри движения намечаются противоречия: выступают теурги, объявившие устаревшим ряд принципиальных установок старших. Обычно указывают на то, что младосимволисты, как последовательные идеалисты-мистики, преодолели дуализм между «земным» и «иномирным», характерный для старшего поколения. Они и земное начало объявили «божественным», следуя за Вл. Соловьевым, провозгласившим: «Бог все во всех».

Обновление символизма теурги видели прежде всего в преодолении пессимизма и индивидуализма старшего поколения, как неприемлемого, пережившего свое время «декадентства». Мир — объявляли они — не зловонная клетка, а иллюзорные «творимые легенды» — не выход. Мир — божествен, скоро произойдет его религиозное обновление, и надо уметь видеть эту «близость священных дней», это «золото в лазури» (А. Белый), надо преодолеть «челн отчаяния — брегом чаяния», ощутить «святые дуновения» (Вяч. Иванов) и т. д.

Младосимволисты стремились, как им казалось, заменить пессимизм старшего поколения оптимизмом, радостным ожиданием преобразовании мира, основанным на определенной метафизической системе взглядов, на определенном религиозно-мистическом учении. А так как это «обновление мира» касалось всего человечества, было, по их убеждению, «вселенским», то отсюда естественно вытекает — в противовес индивидуализму — своеобразный «коллективизм», религиозная «соборная общественность».

Но почему именно в это время возник младосимволизм? На то были серьезные причины объективного, общественного характера.

Символисты объявляли себя «вершиной культуры» своего времени. Разумеется, это было иллюзией. Напротив, как раз в эти годы противоположная культура — революционно-демократическая, социалистическая — выступила уже на исторической арене с огромной силой.

В. И. Ленин так охарактеризовал 1903—1905 годы: «Годы подготовки революции... Везде чувствуется приближение великой бури. Во всех классах брожение и подготовка... Представители трех основных классов, трех главных политических течений, либерально-буржуазного, мелкобуржуазно-демократического... и пролетарско-революционного ожесточеннейшей борьбой программных и тактических взглядов предвосхищают и подготовляют грядущую открытую борьбу классов... А между тремя главными направлениями, разумеется, есть сколько угодно промежуточных, переходных и половинчатых образований... Классы выковывают себе надлежащее идейно-политическое оружие для грядущих битв»

В. И. Ленин говорит о выковывании оружия во всей «идейно-политической борьбе». И естественно, что этот процесс, шедший на всем фронте культуры, проходил и в области литературы.

Ярким выражением этой борьбы в литературе является, в частности, объединение демократических писателей вокруг Горького и издававшихся им альманахов «Знание». В. И. Ленин оценил их как «сборники, стремившиеся концентрировать лучшие силы художественной литературы». И вот первый же номер «Знания» открывается программной поэмой Горького, целиком противостоящей символистскому пониманию жизни, искусства, человека. Философии, утверждающей господство бессознательного, религии, мистики, противопоставляется разум и материалистическая философия; «клетке» агностицизма — всесилие мысли; презрению к людям и восхвалению индивидуалистического «Я» — высокое уважение к человеку; пассивному уходу в «творимую легенду» — активность деяний «мятежного человека» во имя людей; пессимизму — оптимистическое жизнеутверждение: «Мое оружие — Мысль, а твердая уверенность в свободе Мысли, в ее бессмертии и вечном росте творчества ее — неисчерпаемый источник моей силы!..Уныние, Отчаянье, Тоска — слабостью рожденные три птицы... Смысл жизни — вижу в творчестве... Я создан затем, чтоб опрокинуть, разрушить, растоптать все старое, все тесное и грязное, все злое, — и новое создать на выкованных Мыслью незыблемых устоях свободы, красоты и — уваженья к людям!.. Так шествует мятежный Человек — вперед! и — выше! все — вперед! и — выше!».

Поэма Горького выражала не только личные его взгляды. Это был голос приближающейся «великой бури», голос демократических масс. И совершенно ясно, что в этих условиях мировоззрение старших символистов — с их пессимизмом, утешительной «Мечтой», с их бессилием агностицизма, кокетничающим солипсизмом, — изжило себя. Оно имело свой определенный — глубоко реакционный — смысл в эпоху победоносцевской реакции, когда, говоря словами Вересаева, многие оказались «без дороги»: это была открытая борьба против революционных и материалистических идей Чернышевского, Добролюбова, Некрасова... Но сейчас — для той же, по сути дела, цели — требовалось иное. Чтобы как-то отвечать духу времени, необходимо было реформировать символизм. Время предъявляло требование на общественность, оптимизм, активность, — на эти запросы по-своему и ответили теурги. Они тоже возвещают антииндивидуализм и общественность, — но в «соборном единстве», в единстве мистических сопереживаний; оптимизм, — но в мистической вере в скорое преображение мира; «новую эру»,— но в близящемся мессианском «исходе». Все переводится на язык идеализма и мистики.

Таким образом, появление новых тенденций в символизме имело серьезные причины. Это было приспособлением реакционной мысли к новым общественным условиям. Не случайно и многие из старших символистов во главе с Бальмонтом заговорили тогда о переходе от «угнетенности и сумерек — к радостному свету и победительному Солнцу».

Такова обстановка, в которой появляется «Urbi et Orbi». Общее отношение символистов к книге было восторженным. Андрей Белый вспоминал: «Urbi et Orbi» была встречена как нечто чрезвычайное». Ал. Блок назвал книгу «крупнейшим литературным явлением за последние годы»; Брюсов же, утверждал он, «по моему убеждению, теперь первый в России поэт». Вяч. Иванов писал: «Твой правый стих, твой стих победный... незыблем, как латинский зык... Ты — духа страж». Андрей Белый возвещал, что он, «поэт, ищущий пророков о тайне неба вопиющих», нашел наконец своего мага в Брюсове: «В венце из звезд упорным магом с улыбкой вещею глядите».

При всем этом, когда Блок назвал Брюсова «кормщиком символизма» Брюсов ответил: «Не возлагайте на меня бремени, которое подъять я не в силах...Дайте мне быть только художником в узком смысле слова, - все большее довершите вы, молодые, младшие».

Не было ли, однако, это заявление тактическим шагом, умиротворяющим строптивых молодых? Ведь несомненно, что среди символистов Брюсов был человеком самой широкой образованности; что по его работе теоретика и художника, по его организационной деятельности, наконец, по самому своему характеру, Брюсов не мог (хотя бы в известной мере) не быть «кормщиком». Современник тех лет вспоминает: «Брюсову хотелось создать «движение» и стать во главе его. Поэтому создание «фаланги» и предводительство ею, тяжесть борьбы с противниками, организационная и тактическая работа — все это ложилось преимущественно на Брюсова». И в другом месте: «Управляя многими явными и тайными нитями, он чувствовал себя капитаном некоего литературного корабля».

В «Urbi et Orbi» и выявляется вся сложность отношений Брюсова к различным представителям символизма. Брюсов обращается и к старшим и к младшим, предупреждая, что время — чрезвычайно ответственное («Пробил последний, двенадцатый час!..» «Стоим мы теперь на распутье веков») и что «кто в час совершений в дремоте поник — судьбе не угоден». Он стремится примирить внутренние разногласия, утверждает, что все символисты — единое племя «аргонавтов» и каждый по-своему выполняет единую работу: «Все мы в деле: у кормила, там, где парус, где весло».

Говоря о старших, Брюсов отмечает своеобразие каждого из них. Бальмонт, например, не способен на «раздумья», лишен силы пророка, дающего «завет векам». Он живет мгновениями и мечтой. Но в этой своей роли он — поэт «избранный, божий, своим овеян светом».

3. Гиппиус предана своей единой неколебимой «истине», она верит в одного бога, не желая знать других, — и в этом ее своеобразие, хотя сам Брюсов предпочитает иное: «Хочу, чтоб всюду плавала свободная ладья, и господа и дьявола хочу прославить я». Своеобразие Ив. Коневского в том, что он «жаждал знать, пытливым взором за грань проник». И то, что «предвидел Коневской — во всей вселенной не повторит никто». Недаром в статье того времени (1901) Брюсов писал: «Поэзия Коневского прежде всего — раздумье, философские вопросы».

Обращаясь затем к молодому поколению («Младшим», «Андрею Белому»), Брюсов признается, что найденная теургами «истина» ему недоступна. Он, Брюсов, безнадежно «бредет за оградой их озаренного дворца». Но он не выключает их из общего дела и говорит о них с уважением и торжественно: «Они Ее видят! они Ее слышат! С невестой жених в озаренном дворце!..»

А с другой стороны, наряду с объявлением символизма единым кораблем аргонавтов и попыткой примирить его внутренние разногласия, Брюсов на своей «свободной ладье» проникает за пределы символистокого понимания искусства и жизни. В стихотворении «Венеция», например, утверждается гордость и величие «человека, прекрасного, как солнце», но без всякой тени устремления в «иномирное». Здесь человек оказывается полным «дерзости и мощи, над которой смерти нет», «великим» своими реальными делами и демократизмом: «Он воздвиг дворцы в лагуне, сделал дожем рыбака».

Так в борьбе за единое «дело» символизма Брюсов оказывается противоречивым. И это естественно. Ведь он открыто декларировал, что хочет служить разным богам, «богу и дьяволу» одновременно. В «Urbi et Orbi» эти противоречия и сказываются в трактовке всех тем. Нетрудно обнаружить в книге и стихи, полностью отвечающие концепции старших символистов, и стихи, которые теурги справедливо считали «соловьевскими», и стихи «парнасские», и, наконец, — в противовес всему этому — стихи, ведущие в лагерь демократии и революции.

Так, например, в целом ряде стихотворений дается, по существу, концепция старшего поколения символистов. В «Одиночестве» утверждается, что в своей «душе-тюрьме» человек «беспощадно одинок», «вся сущность человека лжет», никогда и ни в чем «нет единенья, нет слиянья». Да и вообще — «напрасно дух о свод железный стучится крыльями, звеня». Нетрудно заметить, что здесь повторяются мотивы Мережковского, Минского и т. д.

В стихотворении «Презрение» варьируется примерно тот же круг идей: жизнь — «игра теней», человеческая судьба — «как лист, в поток уроненный», и полнейшая беспомощность человека перед бытием вызывает всеобщее презрение:

Великое презрение и к людям и к себе

Растет в душе властительно, царит в моей судьбе.

Бальмонтовюкие мотивы находят выражение в таких, например, стихотворениях, как «Голос часов», «Мессалина», «Чудовища», «Зимние дымы», — которым «сладко реять дружной тучей без желаний, без усилий...».

Мотивы теургов встречаем в стихотворениях «К близкой», «Яростные птицы», «Мальчик», «Царица», «Люблю одно»:

Под вольный грохот экипажей

Мечтать и думать я привык,

В теснине стен я весь на страже:

Да уловлю господень лик.

Значительное место занимает в «Urbi et Orbi» тема любви, любовных страстей. Этому посвящены и целые разделы книги («Баллады», «Элегии»), и ряд стихотворений в других разделах, и поэмы («Город женщин», «Во храме Бэла», «Последний день»).

В свое время многих возмущала аморальность поэта: воспевание «любви втроем», демонизма страстей, лесбийской любви и даже «потехи с козой». Критик А. Измайлов написал злую пародию: уж если возможно «блаженство» с козой, то чем хуже мандрил: «Я с рассветом привскочу на иглу Адмиралтейства. Я мандрила захвачу для блаженства чародейства...»

Разумеется, здесь критик высмеивает крайности «демонизма», которые он нашел у Брюсова. Но в книге были и совершенно противоположные мотивы. Ал. Блок поэтому имел не меньше оснований увидеть в теме любви «Urbi et Orbi» «трагедию сладострастия и целомудрия» в ее высших точках «падения и выс

Подобные работы:

Актуально: