Культурно-историческая детерминация переживания

Исследуя особенности различных жизненных миров, мы ради строгости и чистоты анализа вынуждены были абстрагироваться от конкретного многообразия содержания этих миров. По этой причине выделенные в итоге закономерности переживания носят внеисторический, формально-психологический характер. Знание такого рода закономерностей позволяет описывать и объяснять ход течения процессов переживания, но их совершенно недостаточно для понимания определенного содержания переживания конкретного человека, живущего в определенную историческую эпоху и в определенной культурной среде. Поэтому типологический анализ переживания должен быть дополнен культурно-историческим анализом, направленным на выявление его конкретно-исторических, содержательных закономерностей.

Нужно сказать, что такая ориентация в исследовании переживания не является чем-то новым для деятельностного подхода в психологии: еще 40 лет назад под непосредственным влиянием идей Л. С. Выготского А. Н. Леонтьев и А. Р. Лурия (90, с.538) поставили задачу "рассмотреть сложные человеческие переживания как продукт исторического развития..."

В самом деле, в каждом человеческом переживании нетрудно обнаружить его культурно-историческую опосредованность. Почему, скажем, в упоминавшемся уже не раз примере об узниках Шлиссельбургской крепости (86) ситуация принудительного физического труда оказалась для них непереносимой и стала психологически приемлемой только в результате переживания, внутренне перестроившего мотивацию этой отчужденной, вынужденной деятельности так, что, оставшись той же по своему операционному составу, она трансформировалась в психологически совершенно иную – свободную и произвольную деятельность? То есть почему именно свободная форма деятельности является в данном случае психологически более приемлемой и переживание стремится всякую другую форму деятельности изобразить как (или преобразовать в) свободную? Нужно думать, что для античного раба, например, подобная ситуация вообще не требовала бы никакого переживания, но не потому, конечно, что он просто привык подчиняться, ибо сам этот факт привычки требует своего объяснения. Раб мог смириться со своим жизненным положением (даже если он родился свободным, а лишь затем стал рабом), потому что в его сознании действовали выросшие на основе рабовладельческой формации объективные и в то же время обладающие для него непосредственной феноменологической очевидностью, "схематизмы" (102), согласно которым раб был "только неодушевленной вещью (в римском праве раб так и называется – res, "вещь") или, в крайнем случае, домашним животным" (96, с.34). Для нас чрезвычайно важно, что речь идет не только о том, что рабовладельческий тип общества объективно и "необходимо требует наличие раба, т.е. человека, понимаемого и действующего как вещь" (там же, с.53), но и об отсутствии "в самом человеке сознания, что он именно человек, а не вещь" (там же), об отсутствии в античности "самого опыта человеческой личности" (там же, с.52).

И совершенно другие схематизмы определяют сознание и самосознание человека новоевропейской культуры. В переживании революционеров, узников Шлиссельбургской крепости и проявился, пожалуй, центральный из этих схематизмов, который можно условно назвать "Личность". В поле действия этого схематизма наивысшую ценность получают такие характеристики человеческой жизни, как сознательность, произвольность, инициативность, ответственность и т.д., одним словом, свобода. В меру реальной психологической включенности человека в данный культурный институт, перечисленные характеристики деятельности являются для него актуально напряженными и жизненно важными требованиями, и переживание, по возможности, стремится так перестроить или переформулировать и переосмыслить ситуацию, чтобы она отвечала им. Иначе говоря, определенная содержательная направленность процесса переживания отнюдь не является естественно присущей человеческой психике вообще. Первобытному человеку, например, не придет в голову вопрос, лежит ли на нем лично ответственность за неудачу на охоте или нет. Вина возлагается на колдовство, порчу, дурное влияние, от которых он защищается магическими процедурами (82), переживая тем самым эту ситуацию совершенно иначе, чем ее пережил бы современный европеец.

Однако констатировать историчность процессов переживания – это полдела. Собственно психологическая постановка проблемы состоит в том, чтобы применить к анализу переживания общую схему социально-исторической детерминации психики, уже опробованную Л. С. Выготским и его учениками на разнообразном психологическом материале (49; 50; 84; 87; 98; и др.), а именно понять переживание как процесс, опосредованный "психологическими орудиями" (50), представляющими собой искусственные, социальные по своей природе образования (там же, с.224), осваиваемые и интериоризируемые субъектом в ходе общения с другими людьми.

Реализация культурно-исторического подхода в изучении переживания предполагает анализ трех взаимосвязанных вопросов:, каковы специфические культурные средства переживания? каковы особенности процесса их освоения? и, наконец, каков характер участия других людей в этом освоении и в переживании индивида?

Ни эрудиция автора, ни рамки настоящей работы не позволяют дать исчерпывающие ответы на эти вопросы. Подробное их изучение – предмет особых исследований. Мы же сейчас, намечая перспективу этих исследований, видим свою задачу в том, чтобы сначала на основании общих идей культурно-исторического подхода выдвинуть хотя бы самые схематичные представления, которые могли бы служить в качестве первичных ориентировочных гипотез изучения данной проблемы, а затем проиллюстрировать эти представления данными специально проведенного нами анализа конкретного случая переживания, в котором культурно-историческая опосредованность этого процесса проявилась особенно рельефно.

Что представляют собой специфические культурные средства переживания? Логично предположить, что в них должен быть так или иначе сконцентрирован исторически накопленный опыт переживания типических жизненных ситуаций, что, относясь только к одному типу этих ситуаций, каждое из них должно обладать достаточно содержательной определенностью и в то же время, будучи потенциально приложимо к жизни любого индивида, т.е. общезначимо, оно должно быть весьма формально. Далее, в соответствии с общими представлениями культурно-исторического подхода в опосредствующих психический процесс (и переживание в том числе) знаковых образованиях индивид находит не просто "орудие" или средство, количественно увеличивающее его возможности, но и формообразующую структуру, внедрение которой качественно перестраивает весь процесс.

Всем этим признакам отвечают хорошо известные (но, впрочем, плохо знаемые, если иметь в виду дистанцию между известным и знаемым, о которой говорил Гегель) большинству гуманитарных наук особые содержательные схемы, представление о которых существует, кажется, с тех пор, как существует философия. (63)

Подключаясь к тому или иному культурному "схематизму сознания" (если воспользоваться термином известных советских философов (102)), индивидуальное сознание начинает подчиняться его особым "формообразующим закономерностям" (6). Эти схематизмы способны служить формой осмысления и переосмысления человеком событий и обстоятельств его жизни, а значит, и культурно-заданной формой индивидуального переживания.

Что касается вопроса об освоении схематизмов, то этот процесс резко отличается от процесса интеллектуального усвоения. Хотя схематизм и является с определенной точки зрения системой значений, но его нельзя выучить как систему научных знаний, ибо схематизм всегда символически насыщен и, как всякому символу, ему свойственна "смысловая глубина, смысловая перспектива, требующая нелегкого вхождения в себя" (5, с.826), причем вхождения не умом только, а всею жизнью. "Войти" в схематизм можно, только достигнув определенного состояния сознания, соответствующего строю этого схематизма. (64)

Приведенный ниже анализ конкретного случая переживания позволяет выдвинуть предположение, что "вхождением" в схематизм может осуществляться работа переживания. Этот же анализ показывает, что "вхождение" в схематизм – процесс не одноактный, а состоящий из многих этапов. Причем первые "вхождения" носят случайный и мимолетный характер, сознание как бы попадает в схематизм в силу того, что определенные действия субъекта и жизненные ситуации, в которых он оказывается, объективно настраивают его сознание созвучно схематизму. Но для того чтобы прочно "войти" в схематизм и тем пережить кризис, необходимо не просто соответствующее настраивание сознания, но его глубинная перестройка.

Эта сложная операция над своей личностью не может быть произведена индивидуально. В ней совершенно необходим Другой. Причем, по-видимому, не всякий Другой, а лишь человек, образ которого является для переживающего живым воплощением миропонимания, соответствующего схематизму, в который ему предстоит "войти". Роль Другого в переживании особенно наглядно видна в исторической перспективе. Если человек, принадлежащий современной городской культуре, переживая, например, смерть близкого, часто стремится к уединению (155; 217) и воспринимает порой коллективные акты похорон и поминовения покойного просто как дань традиции, обычаю, не имеющим ровно никакого отношения к его интимному переживанию утраты, то в культурах, существенным моментом воспроизводства которых является" постоянное функционирование и трансляция ритуально-мифологической практики, исполнение погребального обряда (80; 134) и, стало быть, подключение к соответствующим символизмам и является, собственно говоря, самим актом осуществления переживания (ср.: 101, с.135). Все важные, поворотные, переломные моменты человеческой жизни всегда тяготели к коллективному их принятию и переживанию. С этой точки зрения перед исследователем психологии переживания открывается широкое поле деятельности в психологическом изучении обрядов, связанных с рождением, смертью, инициацией, свадьбой и пр. (38; 127;. 134; 143 и др.).

Необходимо подчеркнуть, что все эти положения носят совершенно предварительный характер.

Приступая теперь к анализу конкретного случая переживания, а именно переживания Родионом Раскольниковым своего преступления, мы наряду с главной целью – иллюстрации и конкретизации этих положений – надеемся проиллюстрировать еще и целый ряд других положений, выдвинутых в предыдущих частях работы. Но прежде должна быть сделана одна оговорка в связи с тем, что объектом нашего анализа является не реальный человек, а литературный персонаж. Какую доказательность имеют данные такого анализа? Может ли он в принципе рассчитывать на выявление реальных психологических закономерностей, например, в силу реализма изображения? Можно ли надеяться, что писатель, не выходя за пределы психологической достоверности в изображении действий и переживаний, не искажает нигде и психологических законов, т.е. что все описанное им в принципе возможно и как психологическая реальность? Занимаемся ли мы, исследуя психологические закономерности поведения персонажей, реконструкцией реальности или всего лишь реконструкцией скрытой концепции художника, его мнения об этой реальности? (Хотя так ли мало это "всего лишь", особенно когда речь идет о Достоевском?) А может быть, вообще пытаться изучать психологию реальных людей посредством анализа продуктов поэтического вымысла так же бессмысленно, как изучать гидрологию моря по полотнам маринистов?

Все эти вопросы мы оставляем открытыми и на свой страх и риск предпримем исследование переживания Раскольникова так, как будто мы имеем дело с реальным человеком, определенный отрезок жизни которого добросовестно описан писателем.

* * *

Вполне понятно, что начать исследование необходимо с уяснения истоков и путей возникновения психологической ситуации "невозможности", создавшей необходимость в этом переживании.

"Чувство разомкнутости и разъединенности с человечеством" (64, с.684), нараставшее в Раскольникове задолго до преступления, – вот главный внутренний корень его преступления и одновременно общая жизненная проблема, стоявшая перед ним. На первых страницах "Преступления и наказания" мы застаем уже далеко зашедший процесс "изоляции героя, разрыва всех связей общения, объединявших его с другими людьми: Раскольников "бежал всякого общества", у него выработалась "привычка к монологам", "с прежними товарищами своими теперь он вообще не любил встречаться". Хотя в нем изредка еще ощущается "какая-то жажда людей", однако, едва дело доходит до реального контакта, Раскольников испытывает "неприятное и раздражительное чувство отвращения ко всякому чужому лицу, касавшемуся или хотевшему только прикоснуться к его личности".

Конфликт между тенденцией "быть вне" людей и противостоящей ей, хотя и очень ослабленной, тенденцией "быть с" ними вылился в компромиссную установку "быть над людьми", которая как раз соответствовала соотношению сил этих стремлений: ведь хотя "над" – это отчасти и "вместе с", но все-таки в значительно большей степени "вне". Свое непосредственное психологическое выражение этот компромисс нашел в обостренной гордости Раскольникова, а свое содержательное идеологическое воплощение – в его "теории" двух разрядов людей. Такова была психологическая почва, на которой могла "приняться" идея преступления: гордость обещала обеспечить психологическую выносимость преступления, "теория" – его этическую оправданность, а осуществление преступления, в свою очередь, выглядело как доказательство правильности "теории" и удостоверение сверхчеловеческого (54; 59) "права" ее автора, его принадлежности к высшему разряду людей. И уже в другом, более заземленном, плане преступление казалось разрешающим как внешние, материальные затруднения, так и связанные с ними внутренние проблемы, в первую очередь – нежелание принимать жертву Дунечки, согласившейся ради брата на брак с Лужиным.

Оставляя в стороне подробный анализ психологического перехода "идеи" в "дело" (фазы этого перехода: от абстрактной "теории" к "мечте", потом к конкретно планируемому "предприятию", далее – к "пробе" и, наконец, к реальному совершению преступления), заметим только, что этот процесс сопровождался мучительной нравственной борьбой героя со своей "проклятой мечтой". Чем ближе она подходила к "делу", чем окончательное становилось решение героя, "тем безобразнее и нелепее тотчас же становилось в его глазах", тем сильнее, значит, становилось внутреннее сопротивление "идее" со стороны совести, подобно тому как все более и более возрастает сопротивление пружины по мере ее сжимания. Этот внутренний спор так и не был принципиально решен сознанием в пользу преступления (достаточно вспомнить, в каком состоянии помрачения рассудка и утраты воли находился Раскольников перед убийством и особенно по пути к дому старухи процентщицы, чтобы понять, что оно не было следствием сознательного и произвольного решения), и даже само преступление не только не разрешила его, но грубой силой свершившегося факта лишь закрепило в его душе эту сжатую до отказа пружину нравственной борьбы, остановив ее колебания в самом невыносимом по напряженности состоянии.

Если до преступления Раскольников принужден был строить, жизнь и общение, "болея" идеей преступления, мнением о нем и его возможной этической оправданности и психологической выносимости, то теперь он был отягощен фактом совершенного убийства. Из содержания сознания, от реализации которого возможно было отказаться и с которым можно было спорить, оно проросло в содержание бытия, с которым спорить уже нельзя и изъять из жизни нельзя. Но и принять его в жизнь, как показали первые же психологические реакции на этот факт, тоже нельзя. "Теория" Раскольникова, претендовавшая на обеспечение его принятия, на придание преступлению смысла, сразу же обнаружила свою полную психологическую несостоятельность. Эта "теория", обосновывавшая идею преступления, будучи абстрагированной от существенных пластов личности своего автора и исполнителя, оказалась неравномощной своей "практике": она была прорвана реальным поступком, воплотившим идею и тем самым чувственно столкнувшим ее со всем сложным составом личности героя и этим столкновением развенчавшим (не на уровне рационального сознания, но на уровне "натуры", по словечку Порфирия Петровича) претензии теории, точнее, вытекающего из нее "наполеоновского" идеала, на роль внутренне организующего и "оцельняющего" личность начала. А так как цельность личности не есть, вообще говоря, естественно данное единство, а есть единство заданное, активно создаваемое самим человеком, то утрата объединяющего начала открывает доступ процессам распада и дезинтеграции личности и ее жизни.

Раскольников почувствовал "во всем себе страшный беспорядок". Обрывается временная преемственность сознания: он понял, что не может "о том же самом мыслить теперь, как и прежде, и такими же прежними темами интересоваться, какими интересовался... еще так недавно... В какой-то глубине, внизу, где-то чуть видно под ногами, показалось ему теперь все это прежнее прошлое, и прежние задачи, и прежние темы, и прежние впечатления... и сам он, и все, все..." Нарушается общение с самим собой, с людьми, с миром: "Он как будто ножницами отрезал себя сам от всех и всего..." (65)

С этого момента начинается переживание героя. В условиях отсутствия новой ценностной системы, на основе которой можно было бы перестроить личность в целом и тем разрешить неразрешимые в наличном жизненном мире внутренние конфликты, сознание, стремясь предотвратить окончательную деструкцию личности, вынуждено прибегнуть к защитным механизмам. Однако психологическая защита хотя и устремлена к достижению некоторого единства, но, подчиняясь, как мы уже знаем, "инфантильной" установке, пытается бороться против сложности не преодолением и разрешением ее, а ее иллюзорным упрощением и устранением. Нечувствительная к целостной психологической ситуации; она действует негибкими средствами, отрицательные последствия применения которых перевешивают его положительные эффекты. Конкретно, в случае Раскольникова, попытки защитного переживания основного конфликта не только не разрешают его позитивно, но, втягивая в зону его действия все новые и новые отношения, порождают целую сеть производных конфликтов, заражая в конце концов весь душевный организм.

Проследим вкратце ход образования этой сети. До преступления центральный конфликт – между идеей преступления и совестью – постоянно пульсировал в сознании, это была непрекращающаяся внутренняя борьба, которая велась всему средствами сознания – рациональными, бессознательными (первое сновидение Раскольникова), эмоциональными. Эмоциональная динамика этого конфликта выражалась в возрастании у героя чувства отвращения к "идее" и к себе как ее носителю по мере принятия все более окончательных решений, т.е. по мере приближения "идеи" к "делу", и в появлении чувства облегчения по мере удаления ее от "дела", отречения от "проклятой мечты". Когда же преступление было совершено, чувство отвращения к самому себе достигло таких угрожающих размеров, стало настолько невыносимым, что возникла необходимость избавиться от него или по крайней мере как-то трансформировать его. Сознание избирает путь защитного проецирования этого чувства на внешний мир. Причем отвращение к объектам внешнего мира распределяется явно неравномерно. Это объясняется тем, что защитный эффект процесса проецирования, как легко понять, тем значительнее, чем больше он снижает напряжение конфликта, ослабляя тот или другой его полюс; а так как идея преступления (один полюс конфликта) "затвердела" в необратимый факт реального убийства и не могла быть уже поколеблена никакой эмоцией, то мишенью защитного процесса становятся моменты опыта, стоящие на стороне второго полюса конфликта, на стороне совести. Это выражается прежде всего в том, что для Раскольникова становится невыносимым общение с близкими ему людьми – матерью, сестрой, Разумихиным, поскольку все их действия и разговоры обращаются к стоящей в противоречии с идеей преступления части его души, самим этим актом живого человеческого обращения питая и усиливая ее, а следовательно, усиливая и внутренний конфликт и его эмоциональное выражение – отвращение и ненависть к самому себе. Защитное проецирование этих эмоций, в результате которого Раскольников начинает ощущать "физическую ненависть", к близким, таким образом, не просто отводит их острие в сторону, но направляет их против порождающей их же причины.

Однако о достижении какого-либо устойчивого равновесия не может быть и речи, поскольку возникшее чувство ненависти к близким, ослабляя один конфликт, порождает новый – оно вступает в противоречие с любовью к ним. Ненависть не дает любить и выражать любовь, любовь препятствует ненависти и ее выражению. Выход у сознания один – не чувствовать и не выражать ни того, ни другого, отстраниться от близких. Это отчуждение осознается героем в квазипространственной форме: "Все-то кругом точно не здесь делается... – говорит Раскольников матери, сестре и Разумихину, – вот и вас... точно из-за тысячи верст на вас смотрю".

Такое "решение" очередного частного внутреннего противоречия в масштабе всей системы сознания оказывается "невыгодным", поскольку отчуждение усиливает старый изначальный конфликт между исконной потребностью в людях, стремлением к ним и отгороженностью, отъединенностью от людей. Таким образом упрочивается замыкание психологического мира Раскольникова, затрудняющее глубокое человеческое, общение, которое одно и способно разорвать круги индивидуально неразрешимых внутренних конфликтов. Напряженный моральный диалог, столкнувший совесть и преступление, – этот стержень внутренней жизни героя оказывается закрытым для всякого слова, взгляда, вмешательства Другого: доступ к одному его полюсу – совести – был прегражден только что описанным механизмом отчуждения, второй – преступление – был закрыт для общения просто в силу своего содержания, предполагающего в социальном контексте тайность. (66)

Казалось бы чисто внешний факт утаивания на деле отнюдь не безразличен и не безопасен для личности. "Во всем тайном, темном, мистическом, поскольку оно может оказывать определяющее влияние на личность, Достоевский усматривал насилие, разрушающее личность" (23, с.323). Утаивание преступления заряжает и без того сложную картину внутренних конфликтов Раскольникова еще одной парой противоположных сил. Одна из них отталкивает его от близкого, глубокого общения (чтобы сохранить тайну), другая подвигает его к "публикации" тайны (чтобы обеспечить возможность общения). Это противоречие, как и в предыдущих случаях, разрешается некоторыми компромиссными формами: во-первых, тягой к общению с незнакомыми или малознакомыми людьми, во-вторых, косвенными "публикациями" тайны. Раскольников болезненно стремится ко всякой беседе, в которой возможно хоть косвенное, непрямое обсуждение его преступления (наиболее показателен в этом отношении разговор с Заметовым в трактире).

Мы видим, что всякая попытка решения любого из конфликтов в конечном счете ухудшала общее положение дел, давая росток нового конфликта, так что в итоге образовалась многократно переплетенная конфликтная сеть, движение сознания в которой только наводило дополнительное напряжение ее, усиливая страдания героя и все дальше отодвигая реальный выход, действительное разрешение ситуации. В плоскости этой сети выхода не было, жизненная задача была неразрешимой. Для того чтобы решить эту жизненную апорию, пережить создавшуюся психологическую ситуацию, необходимо было разомкнуть ее в какое-то другое измерение, вырваться из порочного круга внутренних конфликтов.

Среди жизненных движений героя мы обнаруживаем особый ряд действий и ситуаций, которые хотя бы на минуту излечивают его, зажигают в нем утраченный смысл существования. Это акты служения людям. Самым знаменательным из них была помощь семье умершего Мармеладова. Отдав все свои деньги и обещав назавтра зайти, Раскольников, уходя, ощутил себя полным "одного, нового, необъятного ощущения вдруг прихлынувшей полной и могучей жизни. Это ощущение могло походить на ощущение приговоренного к смертной казни, которому вдруг и неожиданно объявляют прощение". Но почему именно эти акты оказываются целительными для души Раскольникова? Потому, очевидно, что они по своему смыслу и объективным психологическим следствиям противостоят преступлению и шире – всему психологическому миру, в который он был помещен преступлением. Конкретно: убийству и грабежу противостоит нечто прямо противоположное – милосердие и милостыня. В одном случае – корыстное отнятие, в другом – бескорыстный дар. В одном случае другой человек – средство, в другом – цель. В первом случае единственная безусловная ценность, и вообще подлинная реальность – это Я сам: Я утверждает ее вне отношения к Другому, отъединяет себя от всего и всех; во втором ценностный акцент перенесен на Другого. Эмоциональный строй первого действия – злоба, ненависть и пр., второго – любовь. Такова противоположность внутреннего смыслового состава этих действий. Не менее важна и противоположность их последствий. Преступление, объективно отъединяя преступника от людей, еще и утаивается им и поэтому связано со стремлением еще более отгородиться, замкнуться (Раскольников не раз выражает желание остаться один); дар, наоборот, открывает человека навстречу Другому, вызывает благодарность с его стороны, а любовь и благодарность со стороны Другого и их внешние выражения – объятие и поцелуй, есть то, что извне оцельняет, ценностно утверждает Я, придает ему действительность и жизнь (ср.: 23, с.39). Поленька, догнав Раскольникова, обнимает его и обещает молиться о нем. "Через пять минут он стоял на мосту ровно на том самом месте, с которого давеча бросилась женщина. "Довольно! – произнес он решительно и торжественно, – прочь миражи, прочь напускные страхи, прочь привидения!... Есть жизнь!"

Служение людям приводит, таким образом, к утверждению жизни, к переходу от преобладавшего в сознании Раскольникова после преступления ощущения смерти (суицидальные намерения, отождествления своей комнаты с гробом и т.д.) к переживанию* полноты и ценности жизни, или, иначе говоря, мы имеем здесь переход от ситуации психологической невозможности жизни к ситуации возможности ее. В еще более чистом виде этот переход проявился до сцены с Поленькой. После одного из актов служения Раскольников вдруг вспоминает, что где-то читал, "как один приговоренный к смерти, за час до смерти, говорит или думает, что если бы пришлось ему жить где-нибудь на высоте, на скале, и на такой узенькой площадке, чтобы только две ноги можно было поставить, – а кругом будут пропасти, океан, вечный мрак, вечное уединение и вечная буря, – и оставаться так, стоя на аршине пространства, всю жизнь, тысячу лет, вечность, – то лучше так жить, чем сейчас умирать! Только бы жить, жить и жить! Как бы ни жить, – только жить!... Экая правда! Господи, какая правда!"

Однако возрождающаяся служением людям жажда жизни, ощущение возможности жизни, "воли и силы" – не завершение переживания, а только начало его. Это лишь общее основание, без которого не может быть дальнейшего движения, но в самом желании жить не содержится еще ответов на вопросы, как жить, ради чего, чем, в нем нет содержательных решений внутренних проблем, нет преодоления тех причин, которые изнутри разлагали жизнь, лишали ее цельности и осмысленности, делали невозможной. В испытанном Раскольниковым чувстве возрождения самом по себе нет гарантий его же собственного продолжения, они должны быть созданы содержательной переработкой сознания и жизни, и в первую очередь тех жизненных событий и отношений, которые привели к разладу жизни. Эта переработка подчиняется в начале у нашего героя принципу реальности и состоит в попытках принять случившееся в его жизни так, как оно есть: "...Есть жизнь! Разве я сейчас не жил? Не умерла еще моя жизнь вместе с старою старухой! Царство ей небесное и – довольно, матушка, пора на. покой!". Ни в чем, так явно не выражается доминирование в сознании принципа реальности, как в культе силы: "Царство рассудка и света теперь и... воли, и силы... и посмотрим теперь, померяемся теперь! – прибавил он заносчиво". И дальше: "Сила, сила нужна: без силы ничего не возьмешь, а силу надо добывать силой же..."

Такая "реалистическая" переработка событий не подхватывает начатое актами служения Раскольникова преодоление "разомкнутости и разъединенности с человечеством" и даже действует в противоположном направлении, вызывая в нем прилив "гордости и самоуверенности", вновь утверждая в его сознании установку "быть над людьми", отгораживая его от людей и замыкая его психологический мир.

Кроме актов служения еще два ряда действий в поведении Раскольникова объективно направлены на преодоление его "разъединенности с человечеством" – это упоминавшиеся уже косвенные "публикации" тайны и импульсивное общение с незнакомыми людьми. Они тоже вызывают в нем положительные эмоциональные состояния, которые, впрочем, в отличие от радостного и даже блаженного настроения, следующего за служением, носят болезненный характер (например, после разговора с Заметовым в "Хрустальном дворце" "он вышел весь дрожа от какого-то дикого истерического ощущения, в котором между тем была часть нестерпимого наслаждения...").

Причина этой болезненности в том, что этим актам не присуща радикальная переориентация сознания (а именно перенос ценностного центра тяжести на Другого), и поэтому они, решая некоторые частные конфликты героя, не переводят его в новый психологический мир, в который он хотя бы на минуту вводится актами служения, а лишь касаются этого мира, чтобы тотчас вернуть сознание Раскольникова в старое состояние, нагромоздив дополнительные душевные осложнения.

Но если оставить в стороне различия между внутренним содержанием и следствиями "публикации" тайны и импульсивного общения, с одной стороны, и милосердия, с другой, можно сказать, что все эти действия носили значимый для жизненного процесса характер: не будь их, пусть в небольшой степени и на короткое время облегчающих душевные страдания и смиряющих внутренние противоречия героя, те могли бы вызвать необратимые изменения сознания и психики. И одновременно эти действия носили характер значащий, они намекали, каждое со своей стороны, на некий один, еще не выявленный героем, выход из создавшейся жизненной ситуации, на путь, в котором эти действия будут присутствовать, преображенные в рамках новой целостной, синтезирующей их формы. (Это были как бы компоненты лекарства, которые порознь, может быть, и могли оказать небольшое положительное действие, впрочем, ценой не менее сильных отрицательных "побочных эффектов", но только вместе обретали качество излечивающего вещества.)

Эта форма представляла собой "содержательно-временной ряд" (22): вина-покаяние-искупление-блаженство. "Вхождение" и "прохождение" по этому ряду было для Раскольникова средством строительства и утверждения того целительного психологического мира, к которому ему уже удавалось на мгновение подключаться, почти случайно нащупывая в стихийных поисках разрешения жизненного кризиса особые действия, служившие своеобразными символическими входами в этот мир.

Однако одно дело – иногда "попадать" в него и совсем другое – "поселиться" в нем; для этого необходимо правильно опознать, внутренне принять и распространить на всю свою жизнь новую систему ценностей. Она объективно актуализировалась упомянутыми действиями (актами служения) в сознании Раскольникова (но, впрочем, субъективно не сознавалась как таковая), она же лежит в основе выше упомянутого содержательно-временного ряда.

Но что значит принять новую систему ценностей? Это значит в первую очередь отказаться от старой, т.е. отказаться от того, через что Я идентифицировало себя, т.е. отказаться от самого себя. Но это невозможно сделать самому, индивидуально, как невозможно поднять себя за волосы, для этого принципиально необходим Другой, на которого можно было бы опереться. Причем опереться безусловно, полностью положиться на него и довериться ему. Этим Другим для Раскольникова была Соня Мармеладова.

Ее образ изначально противостоит в сознании Раскольникова преступлению и соответствующей ему идеологии ("Я тебя давно выбрал, чтобы это сказать тебе, еще тогда, когда отец про тебя говорил, и когда Лизавета была жива..."); она – живое воплощение мировоззрения и мироощущения, прямо противоположного тому, в которое он был погружен. Сближение с Соней – это начало вхождения в новый для Раскольникова мир, о чем он два раза получает эмоциональное "предуказание" – сначала он испытал чувство возрождения после упоминавшегося уже акта милосердия по отношению к семье Сони, а затем, сразу после признания ей, когда Соня "обняла его и крепко сжала руками", "давно уже незнакомое ему чувство волной нахлынуло в его душу и разом размягчило ее". Это блаженное ощущение принадлежит уже новой структуре сознания. Другими словами, хотя данный схематизм "вина-покаяние-искупление-блаженство" растянут в содержательно-временной ряд, это не значит, что последующие элементы ряда появляются в сознании только после прохождения предшествующих этапов. Они психологически перекликаются и присутствуют в сознании все вместе, как гештальт, правда, с разной степенью выраженности в различных фазах прохождения ряда. Блаженство дается уже в начале искупительного пути как бы эмоционально-смысловым авансом, необходимым для его преодоления.

В любви Сони Раскольников получает надежную точку опоры, с которой можно, так сказать, производить работы по ценностной перестройке своего сознания. Ему необходимо было прежде всего переосмыслить с позиции новой ценностной системы свое преступление. Признание в преступлении – это только первый, внешний шаг такого переосмысления. За ним следует покаяние, психологический смысл которого заключается в проникновении в мотивы своего поступка, в отыскании его корней и истоков. Осуществляемый индивидуально, этот процесс может быть сколь угодно глубоким, но внутри себя он не содержит никаких критериев истинности, не знает, на какой из возможных трактовок остановиться, грозит уйти в дурную бесконечность непрерывных рефлексивных обращений, и только в диалогической форме исповеди он может быть позитивно завершен. Раскольников лредлагает на суд Сони несколько вполне психологически достоверных объяснений своего преступления, которые она (да и сам он) тем не менее отвергает, пока дело не доходит до осознания героем, что он "только осмелиться захотел":

"Не для того, чтобы матери помочь, я. убил – вздор! Не для того я убил, чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества... И не деньги, главное, нужны мне были, Соня, когда я убил... Мне надо были узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или человек? Смогу ли я переступить или не смогу! Осмелюсь ли нагнуться и взять или нет? Тварь ли я дрожащая или право имею..."

Но почему именно это "осмелиться "захотел" вскриком Сони ("О, молчите, молчите... От бога вы отошли, и вас бог поразил, дьяволу предал!...") признается подлинным и последним объяснением? Потому, что "дальше некуда", потому что в этом объяснении самое страшное с точки зрения христианского сознания – "гордыня" – начало и источник всякого греха.

В итоге исповеди герой принимает (хотя и не окончательно) Сонино отношение к преступлению, тем самым входя в схематизм уже не со стороны блаженства, а со стороны вины и одновременно отделяя себя от преступления, разотождествляясь с ним ("...старушенку эту черт убил, а не я"). Не только само убийство, но и его истоки и следствия – стремление "быть над и вне людей", преобладающее ощущение смерти, разложение личности, замкнутость и скрытность – все это имплицитно содержится в религиозном представлении о греховности. Каково значение осознания "греховности" с психологической точки зрения? Сам факт убийства был для Раскольнико

Подобные работы:

Актуально: